Неточные совпадения
Уж
тогда плохо, когда пойдут на кулаки: уж тут толку не будет — только ворам
пожива.
Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, —
тогда как другая шевелилась и
жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я вам прочел ее эпитафию.
— А я об вас еще от покойника
тогда же слышала… Только не знала
тогда еще вашей фамилии, да и он сам не знал… А теперь пришла… и как узнала вчера вашу фамилию… то и спросила сегодня: тут господин Раскольников где
живет?.. И не знала, что вы тоже от жильцов
живете… Прощайте-с… Я Катерине Ивановне…
И ведь согласился же он
тогда с Соней, сам согласился, сердцем согласился, что так ему одному с этаким делом на душе не
прожить!
Она, например, даже не жаловалась на то, что от него нет писем,
тогда как прежде,
живя в своем городке, только и
жила одною надеждой и одним ожиданием получить поскорее письмо от возлюбленного Роди.
Рассчитывая, что Авдотья Романовна, в сущности, ведь нищая (ах, извините, я не то хотел… но ведь не все ли равно, если выражается то же понятие?), одним словом,
живет трудами рук своих, что у ней на содержании и мать и вы (ах, черт, опять морщитесь…), я и решился предложить ей все мои деньги (тысяч до тридцати я мог и
тогда осуществить) с тем, чтоб она бежала со мной хоть сюда, в Петербург.
— Слишком легко
тогда было бы
жить, — ответил Раскольников.
Ему вдруг почему-то вспомнилось, как давеча, за час до исполнения замысла над Дунечкой, он рекомендовал Раскольникову поручить ее охранению Разумихина. «В самом деле, я, пожалуй, пуще для своего собственного задора
тогда это говорил, как и угадал Раскольников. А шельма, однако ж, этот Раскольников! Много на себе перетащил. Большою шельмой может быть со временем, когда вздор повыскочит, а теперь слишком уж
жить ему хочется! Насчет этого пункта этот народ — подлецы. Ну да черт с ним, как хочет, мне что».
Он страдал тоже от мысли: зачем он
тогда себя не убил? Зачем он стоял
тогда над рекой и предпочел явку с повинною? Неужели такая сила в этом желании
жить и так трудно одолеть его? Одолел же Свидригайлов, боявшийся смерти?
Он остановился вдруг, когда вышел на набережную Малой Невы, на Васильевском острове, подле моста. «Вот тут он
живет, в этом доме, — подумал он. — Что это, да никак я к Разумихину сам пришел! Опять та же история, как
тогда… А очень, однако же, любопытно: сам я пришел или просто шел, да сюда зашел? Все равно; сказал я… третьего дня… что к нему после того на другой день пойду, ну что ж, и пойду! Будто уж я и не могу теперь зайти…»
Когда единородная дочь моя в первый раз по желтому билету пошла, и я тоже
тогда пошел… (ибо дочь моя по желтому билету живет-с…) — прибавил он в скобках, с некоторым беспокойством смотря на молодого человека.
К чему они, лучше ли я буду сознавать
тогда, раздавленный муками, идиотством, в старческом бессилии после двадцатилетней каторги, чем теперь сознаю, и к чему мне
тогда и
жить?
Я пришла
тогда, — продолжала она, плача, — а покойник и говорит: «прочти мне, говорит, Соня, у меня голова что-то болит, прочти мне… вот книжка», — какая-то книжка у него, у Андрея Семеныча достал, у Лебезятникова, тут
живет, он такие смешные книжки всё доставал.
Старик Обломов как принял имение от отца, так передал его и сыну. Он хотя и
жил весь век в деревне, но не мудрил, не ломал себе головы над разными затеями, как это делают нынешние: как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п. Как и чем засевались поля при дедушке, какие были пути сбыта полевых продуктов
тогда, такие остались и при нем.
И так Обломов мешал Захару
жить тем, что требовал поминутно его услуг и присутствия около себя,
тогда как сердце, сообщительный нрав, любовь к бездействию и вечная, никогда не умолкающая потребность жевать влекли Захара то к куме, то в кухню, то в лавочку, то к воротам.
На человека иногда нисходят редкие и краткие задумчивые мгновения, когда ему кажется, что он переживает в другой раз когда-то и где-то прожитой момент. Во сне ли он видел происходящее перед ним явление,
жил ли когда-нибудь прежде, да забыл, но он видит: те же лица сидят около него, какие сидели
тогда, те же слова были произнесены уже однажды: воображение бессильно перенести опять туда, память не воскрешает прошлого и наводит раздумье.
Он забыл ту мрачную сферу, где долго
жил, и отвык от ее удушливого воздуха. Тарантьев в одно мгновение сдернул его будто с неба опять в болото. Обломов мучительно спрашивал себя: зачем пришел Тарантьев? надолго ли? — терзался предположением, что, пожалуй, он останется обедать и
тогда нельзя будет отправиться к Ильинским. Как бы спровадить его, хоть бы это стоило некоторых издержек, — вот единственная мысль, которая занимала Обломова. Он молча и угрюмо ждал, что скажет Тарантьев.
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был
жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Если б ее спросили, любит ли она его, она бы опять усмехнулась и отвечала утвердительно, но она отвечала бы так и
тогда, когда Обломов
жил у нее всего с неделю.
Она вспомнила предсказания Штольца: он часто говорил ей, что она не начинала еще
жить, и она иногда обижалась, зачем он считает ее за девочку,
тогда как ей двадцать лет. А теперь она поняла, что он был прав, что она только что начала
жить.
Вронский слушал внимательно, но не столько самое содержание слов занимало его, сколько то отношение к делу Серпуховского, уже думающего бороться с властью и имеющего в этом свои симпатии и антипатии,
тогда как для него были по службе только интересы эскадрона. Вронский понял тоже, как мог быть силен Серпуховской своею несомненною способностью обдумывать, понимать вещи, своим умом и даром слова, так редко встречающимся в той среде, в которой он
жил. И, как ни совестно это было ему, ему было завидно.
В первый раз
тогда поняв ясно, что для всякого человека и для него впереди ничего не было, кроме страдания, смерти и вечного забвения, он решил, что так нельзя
жить, что надо или объяснить свою жизнь так, чтобы она не представлялась злой насмешкой какого-то дьявола, или застрелиться.
— Да расскажи мне, что делается в Покровском? Что, дом всё стоит, и березы, и наша классная? А Филипп садовник, неужели
жив? Как я помню беседку и диван! Да смотри же, ничего не переменяй в доме, но скорее женись и опять заведи то же, что было. Я
тогда приеду к тебе, если твоя жена будет хорошая.
О Фенечке, которой
тогда минул уже семнадцатый год, никто не говорил, и редкий ее видел: она
жила тихонько, скромненько, и только по воскресеньям Николай Петрович замечал в приходской церкви, где-нибудь в сторонке, тонкий профиль ее беленького лица.
— А что будешь делать, Константин Наркизыч! — возразил Куприян, — влюбился человек — и пропал, и погиб человек. Ты сперва с мое
поживи, Константин Наркизыч, а
тогда уже и осуждай меня.
— Единодушность надобна, а картошка единодушность
тогда показывает, когда ее, картошку, в землю закопают. У нас деревня 63 двора, а богато
живет только Евсей Петров Кожин, бездонно брюхо, мужик длинной руки, охватистого ума. Имеются еще трое, ну, они вроде подручных ему, как ундера — полковнику. Он, Евсей, весной знает, что осенью будет, как жизнь пойдет и какая чему цена. Попросишь его: дай на семена! Он — дает…
Тогда он поехал в Кисловодск,
прожил там пять недель и, не торопясь, через Тифлис, Баку, по Каспию в Астрахань и по Волге поднялся до Нижнего, побывал на ярмарке, посмотрел, как город чистится, готовясь праздновать трехсотлетие самодержавия, с той же целью побывал в Костроме.
— Готов! — согласился Варавка. — Десяток городов выстроил бы. Город — это, милая, улей, в городе скопляется мед культуры. Нам необходимо всосать в города половину деревенской России,
тогда мы и начнем
жить.
Умерла она летом, когда я
жила в деревне, на даче, мне
тогда шел седьмой год.
— А вот видите: горит звезда, бесполезная мне и вам; вспыхнула она за десятки тысяч лет до нас и еще десятки тысяч лет будет бесплодно гореть,
тогда как мы все не
проживем и полустолетия…
— «Друг мой, говорю я ему, эти вещи нужно понимать до конца или не следует понимать,
живи полузакрыв глаза». — «Но — позволь, возражает он, я же премьер-министр!» — «
Тогда — совсем закрой глаза!»
Клим искоса взглянул на мать, сидевшую у окна; хотелось спросить: почему не подают завтрак? Но мать смотрела в окно.
Тогда, опасаясь сконфузиться, он сообщил дяде, что во флигеле
живет писатель, который может рассказать о толстовцах и обо всем лучше, чем он, он же так занят науками, что…
Эта песня, неизбежная, как вечерняя молитва солдат, заканчивала тюремный день, и
тогда Самгину казалось, что весь день был неестественно веселым, что в переполненной тюрьме с утра кипело странное возбуждение, — как будто уголовные
жили, нетерпеливо ожидая какого-то праздника, и заранее учились веселиться.
Все замолчали.
Тогда Сомова, должно быть, поняв, что надоела, и обидясь этим, простилась и ушла к себе в комнату, где
жила Лидия. Маракуев провел ладонью по волосам, говоря...
— Был проповедник здесь, в подвале
жил, требухой торговал на Сухаревке. Учил: камень — дурак, дерево — дурак, и бог — дурак! Я
тогда молчал. «Врешь, думаю, Христос — умен!» А теперь — знаю: все это для утешения! Все — слова. Христос тоже — мертвое слово. Правы отрицающие, а не утверждающие. Что можно утверждать против ужаса? Ложь. Ложь утверждается. Ничего нет, кроме великого горя человеческого. Остальное — дома, и веры, и всякая роскошь, и смирение — ложь!
— Замечательно — как вы не догадались обо мне
тогда, во время студенческой драки? Ведь если б я был простой человек, разве мне дали бы сопровождать вас в полицию? Это — раз. Опять же и то:
живет человек на глазах ваших два года, нигде не служит, все будто бы места ищет, а — на что
живет, на какие средства? И ночей дома не ночует. Простодушные люди вы с супругой. Даже боязно за вас, честное слово! Анфимьевна — та, наверное, вором считает меня…
Кабанов. Что ж мне, разорваться, что ли! Нет, говорят, своего-то ума. И, значит,
живи век чужим. Я вот возьму да последний-то, какой есть, пропью; пусть маменька
тогда со мной, как с дураком, и нянчится.
Кабанова. Знаю я, знаю, что вам не по нутру мои слова, да что ж делать-то, я вам не чужая, у меня об вас сердце болит. Я давно вижу, что вам воли хочется. Ну что ж, дождетесь,
поживете и на воле, когда меня не будет. Вот уж
тогда делайте, что хотите, не будет над вами старших. А может, и меня вспомянете.
Мне несколько неловко было ехать на фабрику банкира: я не был у него самого даже с визитом, несмотря на его желание видеть всех нас как можно чаще у себя; а не был потому, что за визитом неминуемо следуют приглашения к обеду, за который садятся в пять часов, именно
тогда, когда настает в Маниле лучшая пора глотать не мясо, не дичь, а здешний воздух, когда надо ехать в поля, на взморье, гулять по цветущим зеленым окрестностям — словом,
жить.
Тогда мачеха уговорила царя сослать золотоволосую падчерицу в дикие горы, где
жили только коршуны. Коршуны на четвертый день принесли ее назад.
Всего мне было лет одиннадцать; так нет же, не одиннадцать: я помню как теперь, когда раз побежал было на четвереньках и стал лаять по-собачьи, батько закричал на меня, покачав головою: «Эй, Фома, Фома! тебя женить пора, а ты дуреешь, как молодой лошак!» Дед был еще
тогда жив и на ноги — пусть ему легко икнется на том свете — довольно крепок.
— Какой вздор, и все это вздор, — бормотал он. — Я действительно, может быть, говорил когда-то… только не вам. Мне самому говорили. Я это в Париже слышал, от одного француза, что будто бы у нас в Четьи-Минеи это за обедней читают… Это очень ученый человек, который специально изучал статистику России… долго
жил в России… Я сам Четьи-Минеи не читал… да и не стану читать… Мало ли что болтается за обедом?.. Мы
тогда обедали…
Если я не смею теперь убить Смердякова, то не стоит и
жить!..» Иван Федорович, не заходя домой, прошел
тогда прямо к Катерине Ивановне и испугал ее своим появлением: он был как безумный.
Этого уж никто
тогда у нас не мог понять, а он от радости плачет: «Да, говорит, была такая Божия слава кругом меня: птички, деревья, луга, небеса, один я
жил в позоре, один все обесчестил, а красы и славы не приметил вовсе».
— Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно чтобы прежде логики, и
тогда только я и смысл пойму. Вот что мне давно уже мерещится. Половина твоего дела сделана, Иван, и приобретена: ты
жить любишь. Теперь надо постараться тебе о второй твоей половине, и ты спасен.
Да, уже с год как
проживал он
тогда в нашем монастыре и, казалось, на всю жизнь готовился в нем затвориться.
Этот старик, большой делец (теперь давно покойник), был тоже характера замечательного, главное скуп и тверд, как кремень, и хоть Грушенька поразила его, так что он и
жить без нее не мог (в последние два года, например, это так и было), но капиталу большого, значительного, он все-таки ей не отделил, и даже если б она пригрозила ему совсем его бросить, то и
тогда бы остался неумолим.
Деда его, то есть самого господина Миусова, отца Аделаиды Ивановны,
тогда уже не было в живых; овдовевшая супруга его, бабушка Мити, переехавшая в Москву, слишком расхворалась, сестры же повышли замуж, так что почти целый год пришлось Мите пробыть у слуги Григория и
проживать у него в дворовой избе.
А надо заметить, что
жил я
тогда уже не на прежней квартире, а как только подал в отставку, съехал на другую и нанял у одной старой женщины, вдовы чиновницы, и с ее прислугой, ибо и переезд-то мой на сию квартиру произошел лишь потому только, что я Афанасия в тот же день, как с поединка воротился, обратно в роту препроводил, ибо стыдно было в глаза ему глядеть после давешнего моего с ним поступка — до того наклонен стыдиться неприготовленный мирской человек даже иного справедливейшего своего дела.
И как это мы
жили, сердились и ничего не знали
тогда?» Так он вставал со сна, каждый день все больше и больше умиляясь и радуясь и весь трепеща любовью.